Дело было на Пасху. Я шел откуда-то с дальнего конца Шанхая, нажравшийся под завязку пасхальными подгонами щедрых пьяных шанхайцев, мне то и дело тяжко икалось и отрыгивалось яичным желтком, но я мужественно залавливал обратно зловонную желточную кашицу и так устал от этого занятия, что иногда прикрывал глаза и пробирался между кучами мусора по памяти. Проходя мимо отнорка в старухину выгородку, я вдруг четко ощутил, что дорога открыта и я прямо сейчас могу зайти. Без единой мысли в голове я повернул и обошел мусорный вал между тропинкой и входом к Бобровой. Встав перед щелью меж лачугой и курятником, я почувствовал, что делаю что-то не то, и всякие вопросы начали прорастать из моей головы во все стороны, совсем как ветки у дерева. Это мешало пройти, и я как-то расхотел эти мысли, и они пропали. Теперь мне ничего не мешало, и я вошел, чувствуя, что тут и так-то едва проходишь; хорошо, что у меня из головы больше ниче не торчит. Повернув налево, проход стал шире, но еще не кончился. Мельком подумав, что если дергать обратно, то сейчас, я пошел дальше, задумчиво щупая прохладный лист ржавой жести, из которого была сделана часть стены курятника. Проход снова изогнулся и как-то неожиданно открыл передо мной задний дворик, заваленный всяческим хламом. Я уже видел его, когда мы с Катькой и Руськой лазили на ее забор со стороны Бобрихиного соседа, но отсюда впечатление было иным, совсем иным, и я завороженно уставился расфокусированными глазами на открывшуюся панораму.

Ощущение от Бобрихиного двора было сногсшибательным — в самом прямом смысле; вид ударил меня в грудь, заставив воздух вылететь из горла судорожным полукашлем-полувыдохом. Я показался себе мужиком из «Калины красной», когда он открывает дверь, а там сидит целая шобла в полной готовности начать пьянку. Со мной заговорили все предметы, на разные голоса, с разной скоростью и громкостью. Шипел забор, и отдельно кряхтели, звенели, шуршали все его составляющие, ныла подставка под тазом, сам таз гулькал, как голубь, цыкал напильник, заточенный на манер кинжала, ритмично скрипела лачуга — вот она не мелочилась и скрипела вся, в унисон, причем звуки, при всей их разнобойности и несовместимости, образовывали очень сложную и красивую мелодию, вернее, то, что надстоит над мелодией, как сама мелодия складывается из отдельных звуков. Эта какофония оглушила меня, и на глазах появились слезы, как от сильного морозного ветра, бьющего в лицо. Я хотел было уйти, но заметил, что звук предметов означает еще и: полные они или пустые. Заинтересовавшись, я остался и стал присматриваться к предметам, сильно зажмурившись для большего удобства. Сразу же обнаружил Бобриху — она сидела внутри лачуги на топчане, вытянув руки вперед и притопывая ногой. Она показалась мне неинтересной, и я обратил внимание на стопку проволочных молочных ящиков, стоящую под слоем досок и накрытую кусками рубероида. Это был самый непустой предмет во дворе, гораздо более полный, чем подставка под тазом и косо висящая на заборе безрукая грязная кукла. От моего неделикатного внимания в стопке что-то глыкнуло, и отовсюду пошел такой слабенький, отдающийся в зубах гул, который чувствуешь брюхом, когда сидишь на рельсах, а поблизости тепловоз запускает дизель. Он был такой большой, всеобщий, но совсем не страшный, и я просто отпустил эту стопку, и гул вмиг пропал. Сразу после этого нахождение здесь показалось мне чем-то совершенно ненужным и раздражающим, и я торопливо выбежал обратно на тропинку, пока не перестал ветер. Мне откуда-то было известно, что, если ветер перестанет или изменится, я ни за что не выйду от Бобрихи, но такая перспектива почему-то меня совсем не пугала, только жалко было маму, которая станет по мне скучать, и в парк ей ходить будет не с кем — а взрослым тетенькам не положено одним кататься на большой цепной карусели, а маме это очень нравилось, и она смеялась больше меня и даже кидалась чем-то в едущего впереди папу.

С тех пор бояться Бобриху мы больше не ходили и даже ни разу не обсуждали подобные планы — ее как будто вычеркнули из нашей памяти, и посетили мы ее еще только один — последний — раз, сразу после того, как вернулись с линейки по поводу приема нас в октябрята — Бобриха вздернулась. Это был второй случай, когда Шанхай не счел возможным тихо-мирно рассосать возникшую у него ситуацию. Бобриха была равно чужой как Городу, так и Шанхаю, и кто-то позвал ментов. Мы пришли, когда менты уже уехали, оставив одного мужика, что-то осматривающего и записывающего в папку, а труповозки еще не было. Бобриха висела на тоненькой-тоненькой веревочке, прямо перед дверью. Ее лицо распухло и стало черно-фиолетовым, и в открытом беззубом рту торчал кверху синий язык. Было очень удивительно видеть ее ноги, подогнутые над растекшейся кучкой дерьма, ведь она свободно могла встать на них и тогда бы осталась жива.

Катька отвернулась и заплакала, и мужик, писавший что-то в прислоненой к косяку папке, вздрогнул и медленно обернулся. Я видел, что он специально оборачивается не торопясь, чтобы тот, кто подкрался к нему сзади, не подумал, что мужик испугался; не знаю, зачем он это делал — на самом деле он ни капельки не боялся, а звали его Евгений Петрович, и он через много-много лет будет стоять летом в большой церкви, и у него будет седая борода и из носа будут торчать длинные волосы, и только тогда ему станет хорошо. Я пожалел его, что ему еще столько лет будет плохо, и подумал, что взрослым почему-то живется совсем невесело. Повернувшись, он уже было приоткрыл рот, желая что-то нам сказать, но передумал и закрыл его обратно. Серьезно посмотрев на нас, он снова стал что-то писать, а мы взялись за руки и побрели домой.

Когда мы уже подходили к картофельной посадке у дома, меня вдруг обожгло — кое-что заметив, я осознал это только сейчас:

— Катьк, а ты куриц видела?

— Неа. Ой, правда! А кто их будет кормить?

— Их там нету. — Я окончательно вспомнил пустой насест в потеках белого птичьего говна. — Интересно, а куда они делись? А, Катька?

— Она их, наверное, отпустила.

— Или сожрала.

— Перьев же не было там.

Мне пришлось согласиться — да, свежих перьев действительно не было. Тут меня осенило:

— Слышь! А она их продала! Давай…

— Точно! Когда Бобриху увезут!

Нам не требовалось договаривать — мысль поискать припрятанные деньги отчетливо читалась на наших грязных моськах. Договорившись встретиться попозже, мы разбежались по своим делам.

Катьку я кидать не собирался, все получилось как-то само: через некоторое время я опасливо подходил к Бобрихи-ной лачуге. Еще издали почуяв, что во дворике кто-то есть, я решил, что это чизела или санитары, и занял наблюдательный пост на поросшей мощными кустами лебеды куче мусора. Ничего не происходило, никто не выносил ногами вперед мертвую Бобриху, и я решил, что мусора делают обыск, чтоб найти вырученные за куриц деньги и поделить их. Однако минуты тянулись, а из лачуги никто не выходил; звуков тоже не было. Тут меня прохватило морозцем — если там менты или санитары, то где их машина?!

Тогда КТО там?! Я оцепенел, пригнувшись за кучей. Тут еще солнце, клонящееся к лесополосе за кукурузным полем, нырнуло в полоску туч — и мне стало совсем жутко. Все приобрело мрачный серо-синеватый оттенок, пейзаж стал казаться плоским и неспособным скрыть меня, если я сейчас решусь и чухну напрямую к дороге. Я понял, что попал, и смирился со своей судьбой — сидел и чего-то ждал, тупо терзая цыпки на подогнутой ступне. Случись тогда пройти мимо случайному прохожему — я бы умер от страха, без вариантов.

Внезапно в левом ухе раздался деловитый торопливый голос, и я, не успев испугаться, понял, что спрашивает меня сейчас одно из тех существ, присутствие которых я чувствую в Бобрихиной лачуге. Вернее, одно от всех, они так умеют.

— Ты не хочешь ли жить в этом домике?

— Не. Нет, не хочу, — не задумываясь, ответил я. — А зачем?

— Чтоб не кончилось. — Я совершенно точно понял, что имеет в виду мой собеседник: если я сейчас захочу, то стану вместо Бобрихи.